27 марта 1903 - 17 сентября 1927
Владимир Васильевич Згура
1903 — 1927
Я стоял на перроне Курского вокзала в сентябре двадцать седьмого, когда пришло известие. Говорили, что он упал в море в Крыму, что это был несчастный случай. Но никто из знавших его не мог поверить, что этого человека — нервного, стремительного, с горящими глазами — можно было просто смыть волной. Он сам был как волна — набегающая, захватывающая, оставляющая на песке новую карту мира.
Я впервые увидел его в 1918 году в библиотеке Румянцевского музея. Ему было пятнадцать, но выглядел он на двадцать. Он сидел, согнувшись над фолиантами по истории московского зодчества, и его тонкие пальцы чертили планы усадеб, которых уже не было. Он родился в семье, где искусство было воздухом — отец был врачом, но мать, страстная любительница старины, водила его по заброшенным барским гнездам Подмосковья. Он запоминал не только фасады, но и запах сырых лип, скрип паркета, свет, падающий сквозь выбитые окна. Эти впечатления стали его топливом на всю короткую жизнь.
Когда в начале двадцатых в Москве начали рушить то, что не успело сгореть, Згура не плакал — он действовал. Я помню, как он врывался в Моссовет с папками, полными фотографий и обмеров. Он был невозможен в споре — тихий, с едва заметной заикой, но когда речь заходила о необходимости спасения Кускова или Останкина, его голос набирал металл. Он не был кабинетным ученым. Он лазал по проваленным крышам, спорил с комендантами новых совхозов, договаривался с музейными работниками. Он буквально жил в усадьбах, как в собственной коже.
В 1922 году он основал Общество изучения русской усадьбы. Я был на том собрании — человек тридцать в промерзшем зале, но Згура говорил так, будто обращается к тысячам. Он утверждал, что усадьба — это не просто дом с колоннами, а целая вселенная: архитектура, парк, библиотека, крепостной театр, судьбы людей. Он лично обмерил и описал более сорока усадеб, которые сейчас исчезли навсегда: Алмазово, Остров, Виноградово. Его записи и фотографии — это единственное, что осталось от этих миров.
Он был фанатиком детали. В своей книге о подмосковных усадьбах, вышедшей в двадцать пятом, он указал, где именно стояли беседки-ротонды, какой рисунок был на паркете, какие деревья росли у пруда. Он писал не летопись — он писал некролог, еще при жизни пытаясь задержать дыхание прошлого.
Я часто видел его в Обществе: он стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел на заснеженные крыши. У него была привычка покусывать губу, когда он слушал доклады. Он не терпел дилетантизма. Однажды он выгнал с заседания известного искусствоведа за то, что тот перепутал стиль бельведера. Но при этом Згура был невероятно мягок с теми, кто впервые приходил в Общество — стариками, внуками бывших владельцев, которые приносили пожелтевшие письма. Он брал их руки в свои и говорил: «Спасибо. Вы спасаете память».
Он никогда не носил шапку, даже в морозы. И всегда — в длинном, не по моде, пальто. Вечно торопился, вечно был в долгах по издательству, вечно болен.
Когда его не стало, Общество продержалось еще год, но без него рассыпалось — как рассыпались сами усадьбы. Однако его бумаги не пропали. В архивах лежат его тетради: четким почерком, с зарисовками на полях. Каждое слово в них — как сколок мрамора. Он успел записать то, что другие сочли неважным: имена архитекторов, даты перестроек, надписи на могильных плитах.
Сейчас, когда я прохожу по паркам усадеб, которые он спас хоть на бумаге, я слышу не шум машин, а его шаги. Он до сих пор идет по аллее, с папкой под мышкой, без шапки, бормоча новые названия.