1901 - 16 февраля 1930
Владимир Александрович Силлов
1901 — 16 февраля 1930
Он появился в московских литературных кругах неожиданно, как порыв ветра с Волги. Не из столичных салонов, а из самой гущи — из Симбирска, города, который уже отдал России одного гения и теперь, казалось, посылал другого, но совсем иного склада. Мы видели его сначала на подмостках кафе «Стойло Пегаса»: молодой, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом, читающий стихи не декламацией, а выкриком, срывающимся на хрип. Это был не просто поэт из футуристической тусовки; в нём чувствовалась какая-то внутренняя, почти физическая потребность перепахать язык.
Говорили, его отец служил в земской управе, и сам Володя, ещё гимназистом, пропадал в архивах, но не за сухими отчётами, а выискивая живую, грубую речь городских низов и деревенских ярмарок. Эта речь — не книжная, а уличная — стала его главным материалом. Он привёз её в Москву, как свой главный капитал. Мы смеялись, что он собирает слова, как другие — монеты или бабочек, но в его блокнотах они преображались, сшивались в причудливые и дерзкие конструкции.
Он не просто примкнул к футуристам — он встроился в самую их боевую, лефовскую часть. Его критические статьи в журналах были отточены, как лезвия. Он не восхищался — он анализировал, разбирал, требовал. И в то же время преподавал, пытаясь ту же самую энергию нового слова передать рабочим на рабфаках. Это было странное сочетание: теоретик авангарда и терпеливый учитель, объясняющий азы грамоты взрослым людям с мозолистыми руками. В этой двойственности и был весь Силлов.
Его поэзия... её сложно было назвать стихами в привычном смысле. Это были словесные конструкции, где ритм рождался не от метра, а от напора мысли, от столкновения архаики и неологизма. Он собирал старинные, забытые слова и ставил их рядом с урбанистическими образами фабричных труб и трамвайных путей. Читая его, ты чувствовал, как язык скрипит и ломается под давлением нового времени, и в этих щепках была особая, тревожная правда. Его главной книгой стал сборник «Стихотворения» — сухой, почти аскетичный по оформлению, но взрывчатый внутри.
Он горел слишком быстро и ярко. В спорах мог быть безжалостен, его оценки были резки и часто несправедливы. Но в этом не было злобы — лишь фанатичная вера в то, что искусство должно быть орудием, а не украшением. В личном общении за этой броней проступала удивительная мягкость и какая-то детская неуверенность. Он курил одну папиросу за другой, и его пальцы всегда были в чернильных пятнах — от статей, от правок, от бесконечной работы.
Его уход был стремительным и нелепым, как обрыв строки в середине предложения. Простуда, воспаление лёгких... В больнице он был всего несколько дней. Мы, его друзья и оппоненты, не успели осознать. Казалось, ещё вчера он спорил на диспуте, жестикулируя, а сегодня его уже нет. Остались тонкие книжки, разрозненные публикации в журналах, память о его яростной, неистовой преданности Слову.