23 ноября 1897 - 21 сентября 1960
Самуил Залманович Галкин
1897 — 1960
В те годы, когда идиш уже начал потихоньку уходить в тень, его голос звучал с особой, почти вызывающей ясностью. Он не декламировал — он разговаривал со своим народом с той интонацией, которую я помню по довоенным минским дворам: чуть усталой, чуть ироничной, но бесконечно тёплой. Его стихи не печатали на первых полосах, но их переписывали от руки, читали вполголоса на кухнях, где пахло цимесом и тревогой. Он был не просто поэтом. Он был живым проводником, по которому ещё текло электричество почти забытого мира.
Рос он в Рогачёве, в том самом воздухе, который был густ от запаха свежеструганного дерева, чернил и воскресных споров. Это не было пасторалью — это была плотная, материальная жизнь, где каждое слово имело вес и вкус. Я слышал, как он потом, уже в Москве, говорил, что самое важное — это помнить шероховатость той деревянной лавки у окна, куда падал вечерний свет. Оттуда, из этой тишины, перебиваемой лишь скрипом гусиного пера, и вышла его первая, ещё неуверенная строчка. Она была на идише — другом языке для улицы, но единственно возможном для души.
Потом была война, революция — время, ломавшее все алфавиты. Он шёл сквозь этот вихрь, стараясь не растерять тетрадок. Видел его в двадцатые в Киеве: молодой, остроносый, с горящими глазами, он впитывал всё — и новые ритмы Маяковского, и древние напевы из синагогальных поэм. Его путь — это постоянное балансирование. Между необходимостью писать «для всех» и потребностью говорить «для своих». Между желанием быть современным советским автором и невозможностью отречься от мелодии материнской колыбельной. Он искал формулу, в которой бы это сошлось.
Но главным его делом, титаническим и часто невидимым, стал перевод. Это была не работа, а миссия. Он брал громады русской классики — Пушкина, Лермонтова, Шевченко — и вручную, как ювелир, переплавлял их в звучный, сочный идиш. Я заставал его за этим: стол, заваленный словарями, лицо, напряжённое в поиске единственно верного слова. Он не переводил буквы — он искал эквивалент духа. Чтобы украинская «Дума» или русский «Пророк» зазвучали для еврейского рабочего или учительницы из Витебска так же полнокровно, как и в оригинале. Он строил мосты там, где власть предпочитала возводить стены.
По характеру он был человеком сдержанным, даже замкнутым. Не любил громких слов и собраний. Но в этой тишине таилась стальная воля. Когда в конце сороковых на его язык и его культуру началась настоящая охота, он не отрёкся. Не стал писать панегирики на русском. Он просто продолжал делать своё дело — писать и переводить, будто от этого зависела чья-то жизнь. А оно так и было. Его упрямство было тихим, ненавязчивым, но оттого — абсолютным. Он носил свой вызов не на рукаве, а в слоге.
Его наследие — это спасённый язык. В эпоху, когда идиш методично вытравляли из публичного пространства, его книги (те немногие, что выходили) и рукописи становились ковчегом. Он доказал, что на этом «жаргоне» можно говорить не только о быте, но и о высокой трагедии, о любви, о вечности. После него уже нельзя было сказать, что идиш — нелитературный язык. Сегодня, когда его стихи снова читают, понимаешь: он сохранил не просто слова, а целую вселенную чувств и красок, которую хотели стереть в порошок.