31 июля 1924 - 1 октября 1975
Бен Моисеевич Друй
1924 — 1975
В тесном фойе Кишинёвского театра, где пахло пылью кулис и свежей краской, я впервые увидел его — невысокого, худощавого, с руками, всегда находящими дело. Он не ходил, а словно плыл по коридору, оставляя за собой шлейф табачного дыма и тихого разговора с самим собой. Это был Бен Друй, и для меня, тогда ещё юного зрителя, он казался человеком из другого измерения — того, где вместо стен были декорации, а вместо обыденности — вечная премьера.
Он родился летом двадцать четвёртого, когда мир ещё не знал, что через двадцать лет его придётся спасать. Кишинёвский мальчишка, который рано понял: театр — это единственное место, где можно стать кем угодно. Но судьба распорядилась иначе. Когда грянула война, Бен надел шинель, и вместо гримёрной его домом стали окопы. Он вернулся — не сломленным, а с глазами, в которых навсегда поселилась та самая глубина, что потом так поражала зрителей в его спектаклях.
После войны он мог бы стать адвокатом или инженером, но его голос, его походка, его манера держать паузу — всё кричало о сцене. Я помню, как он репетировал в полупустом зале, когда остальные уже ушли. Он мог часами стоять перед зеркалом, ища не мимику, а душу персонажа. Друй не учился на статиста — он учился у жизни. Каждая его роль была исповедью, каждый спектакль — исповедью человека, который видел смерть и теперь хотел подарить надежду.
В семидесятые, когда режиссёры грезили громкими экспериментами, Друй нашёл свой путь. Он ставил тихо, но так, что слова актёров проникали под кожу. Я сидел в пятом ряду на премьере его пьесы — зал замер, когда на сцене погас свет, и остался только один голос. Это был голос человека, который знал цену молчанию. Его называли «театральным философом», хотя сам Друй только улыбался: «Я просто рассказываю истории».
В быту он был рассеян и неловок — мог забыть ключи, заговориться на улице и опоздать на собственный спектакль. Но на сцене его взгляд становился стальным, а руки — повелителями времени. Он не терпел фальши, и каждый, кто играл под его началом, знал: лучше провалить роль искренне, чем сыграть её лживо. Друй носил старый пиджак, который помнил ещё его фронтовые годы, и когда я спросил, почему не купит новый, он ответил: «В этой ткани — моя память».
Он ушёл осенью семьдесят пятого, когда листья только начали желтеть, и театр погрузился в траур. Но его голос остался. В каждом спектакле, что до сих пор идёт в том старом здании, есть частица его тишины, его паузы, его молчаливого вопроса к залу. Бен Друй не оставил мемуаров — он оставил живые души в каждом, кто когда-либо сидел в темноте и смотрел на свет софитов.