31 января 1872 - 18 июня 1957
Витольд Каэтанович Бялыницкий-Бируля
1872 — 1957
Мы знали его как человека, который умел слушать. Не людей — природу. Его мастерская на Тверском бульваре была полна не громких споров, а этого особенного, сосредоточенного молчания, из которого рождались его полотна. Он не писал манифестов, не декларировал новых «измов». Его голосом был цвет, его речью — тончайшие переходы от серого к жемчужному, от голубоватой тени к первому лучу, пробивающемуся сквозь мартовский иней. Он был последним из могикан того лирического чувства, что царило в русской живописи на рубеже веков, и пронёс его сквозь все бури новой эпохи.
Он пришёл из того мира, который вскоре должен был исчезнуть навсегда — из мелкопоместной белорусской шляхты. Небогатая усадьба, эти бескрайние, чуть печальные просторы полей и перелесков под низким небом — они стали его первой и главной академией. Я помню, как он говорил, что научился различать не семь, а семьдесят оттенков ранней весны ещё в детстве, глядя из окна родового дома. Эта прививка тихой, созерцательной любви к родной земле определила всё. Даже переехав в Москву, в училище живописи, он оставался внутренне там, среди тихих рек и заснеженных ольшаников.
Он не был бунтарём. Его путь — путь преемственности. Ученик Прянишникова, Маковского, последователь Левитана и Саврасова. Он впитывал, как губка, но не подражал. Входил в самые значимые объединения — и к передвижникам, и в Союз русских художников, — но всегда стоял немного особняком. Его не интересовала социальная повестка или громкие сюжеты. Его революция была тихой: он боролся за право изображать неброскую, интимную красоту средней полосы, когда вокруг уже гремели футуризм и авангард. Его кисть искала не эффекта, а правды чувства.
Главным его делом, его навязчивой идеей, если хотите, было время. Не историческое, а время года, время суток, момент перелома. Он был певцом межсезонья. Особенно ранней весны — той, что ещё пахнет снегом, а не землёй. Его «Весенний день», «Голубая весна», бесчисленные этюды с проталинами и грачами... Он ловил тот миг, когда зима уже сдалась, но весна ещё не восторжествовала. В этой хрупкости, в этой неуверенности была вся философия его творчества. Позже, уже в советские годы, он писал и волжские просторы, и виды с Воробьёвых гор, но душа его всегда возвращалась к этим полуразмытым дорогам, к рыхлому, ноздреватому снегу под серым небом.
Внешне он был невероятно скромен, даже старомоден. Аккуратный костюм, внимательный, чуть усталый взгляд. На вернисажах он не произносил речей, а тихо стоял в стороне, будто стесняясь собственных картин. В его доме царил строгий, почти монашеский порядок. Он был трудоголиком, но труд его был невидим постороннему глазу — это были часы наблюдения, размышления перед чистым холстом. Он жил внутри своей палитры, и мир за пределами мастерской часто казался ему слишком шумным и резким.
Его наследие — это мост. Мост от Левитана к советскому лирическому пейзажу. В эпоху, когда требовались гимны индустриализации и колхозному труду, он отстаивал право на простое человеческое чувство, на любование природой без пафоса. Государство, признавая его заслуги, давало звания — народного художника, академика, — но, кажется, так до конца и не поняло, что награждает не советского деятеля искусства, а последнего русского поэта-пейзажиста XIX столетия, по счастливой случайности дожившего до середины века двадцатого.