29 февраля 1920 - 14 мая 1983
Фёдор Александрович Абрамов
1920 — 1983
В тесном тамбуре ленинградской «Скорой помощи», где пахло карболкой и мокрой шинелью, он выглядел не как блестящий филолог, а как обычный мужик из глухой архангельской деревни. Сбитые пальцы, серые глаза, взгляд тяжелый и прямой. Никто из едущих с ним в одной машине не знал, что этот неразговорчивый офицер, переживший блокаду, станет главным голосом тех, кто кормил страну хлебом. Голосом, который нельзя было подделать — слишком много в нём было боли и земли.
Дом стоял на взгорке, и река Пинега весной выходила из берегов, подступая к самому крыльцу. Здесь, в деревне Веркола, каждый мальчишка знал: если не встанешь до свету — корова останется голодной. Фёдор был самым младшим в семье, где мужики уходили на заработки, а бабы в одиночку тянули лямку. Отец умер рано, и мать, Пелагея Степановна, управлялась с хозяйством одна. В избе на стенах висели не картинки — связки сушёных грибов да льняное веретено. Отсюда, из этого запаха прелого сена и свежего хлеба, он вынес то, что не вытравить никакой столичной премудростью: понимание того, что такое настоящий труд. Труд до ломоты в спине и до седьмого пота.
Война застала его в Ленинграде, на третьем курсе университета. Он не прятался за броню аспирантских отсрочек — ушёл в ополчение. Три блокадных месяца на Невском пятачке, где каждый метр земли был пропитан кровью и каждое решение — последним. Потом — госпиталь, демобилизация по ранению и возвращение в уже чужой, застывший город. Он не любил рассказывать о войне, но когда садился за стол и брал ручку, она сама лезла в строки: голод, холод, лица товарищей, которых больше нет. Филолог по образованию, он стал летописцем по призванию. Потому что за всем этим стояло одно — человек перед лицом неизбежного.
В середине пятидесятых, когда в моду вошли космос и бетон, он вдруг заговорил о том, о чем молчали все. «Братья и сёстры» — не роман, а крик. Крик о русском Севере, который разоряют, о бабах, которые тянут непосильную лямку, о мужиках, спивающихся в городах. Выход этой книги в «Неве» был похож на взрыв. Критики набросились с обвинениями в очернительстве, а читатели завалили редакцию письмами. «Ну как же так, — писали они, — ведь это же наша правда!»
Он не писал сладких сказок. Его герои — Пелагея, Михаил Пряслин, Лизка Пряслина — не плакали в жилетку, они пахали. И умирали. И снова вставали. Он вводил в литературу говор, который не придумаешь в кабинете: «шаньги», «баско», «поветь». Четыре романа тетралогии «Пряслины» стали эпосом целого поколения, за что он и получил Государственную премию. Но не казённая награда грела его, а письмо от какой-нибудь Анны Ивановны из Вологды: «Спасибо, Фёдор Александрович, что вы нас не забыли».
Внешне он был суров, скуп на улыбку. На писательских съездах держался особняком, не лез в президиумы, не писал од начальству. С Астафьевым они спорили до хрипоты, с Беловым делили боль на двоих. Он мог резко оборвать пустую болтовню, но если приезжал в Верколу к матери, то надевал старый пиджак и шел чистить хлев. Кремень — для чужих, глина — для своих. В нём жила та самая северная порода: если уж писать, то до строчки; если уж любить, то до гроба. После смерти жены он ушёл в работу с головой, словно пытаясь заполнить тишину в доме — той самой правдой, за которую его то ненавидели, то боготворили.
Он умер в мае 1983 года, когда за окном цвела черёмуха. Хоронили его в Верколе, на берегу Пинеги, рядом с той самой избой, где он родился. Сейчас там музей. В его кабинете на столе — раскрытая рукопись, чернильница, очки. Кажется, он только что вышел во двор покурить, глянуть на реку. Критики до сих пор спорят, можно ли его считать «суровым реалистом» или «забытым классиком». А земляки помнят другое: как он приезжал в свой колхоз и садился с ними за один стол, наливал чай и слушал, слушал, слушал. Он дал слово тем, кто никогда бы не смог написать сам. Это больше, чем литература.




