27 августа 1953 - 18 июля 1989
Михаил Феликсович Левитин
1953 — 1989
Он не был режиссёром, не снимал кадры и не монтировал плёнку. Его стихией было слово, высекающее искру в полумраке после сеанса. Его голос, сначала тихий, но неотразимо убедительный, звучал со страниц главного киножурнала страны. Для одних он стал проводником в мир подлинного киноязыка, для других — опасным еретиком, размывающим устои. А сам он всегда оставался в тени экрана, освещая его изнутри собственным, пронзительным светом.
Формальных наставников у него, кажется, не было. Его университетами стали тёмные залы «Иллюзиона» и разрозненные, контрабандные плёнки западного кино, которые он смотрел до дыр. Учителем был сам кинематограф — от Тарковского до Феллини, чьи немые вопросы он учился слышать и переводить на язык критики. Он учился у каждого кадра, у каждой паузы, выстраивая свою собственную, строгую и поэтичную, систему координат, где главным мерилом была не идеология, а правда человеческого переживания.
Его главным и безликим соперником была сама советская критика с её казённым языком, с её обязательными «идейно-художественными» оценками. Он вступил в тихую дуэль с этим монолитом, когда взялся писать. Его тексты были вызовом — не громким, но принципиальным. Он говорил о форме, о метафоре, о боли и сомнении героев там, где полагалось говорить о «типических образах» и «социальном оптимизме». Этот соперник не отвечал на полях статей, но давил гнетущей атмосферой умолчания, в которой каждое честное слово становилось подвигом.
Его единственной и безусловной любовью было кино. Не как развлечение, а как способ существования, как форма исповеди. Он любил его страстно и требовательно. Эта любовь была его музой и его крестом. Она заставляла его часами сидеть над одной фразой, вытачивая её, как ювелир. Она же обрекала его на вечное недовольство, на острое чувство разрыва между идеалом на экране и реальностью вокруг. Он служил этой любви без остатка, и она, в конце концов, его истощила.
Он не создал школы в академическом смысле. Но стал невидимым учителем для целого поколения молодых критиков и зрителей конца восьмидесятых. Те, кто читал его в «Советском экране», внезапно понимали, что о кино можно думать и говорить иначе — глубоко, лично, без скидок на конъюнктуру. Он открыл для них кинокритику как свободное искусство интерпретации. Его короткое, яркое editorship в журнале стало маяком, указавшим направление, по которому другие смогли пойти уже дальше.
Если и был предатель в этой истории, то лишь одно — его собственное, слишком чуткое и ранимое сердце. Оно не выдержало напряжения между внутренней свободой и внешними ограничениями, между жаждой высказаться полностью и необходимостью лавировать. Он горел своим делом слишком ясно и быстро. Бремя ответственности за слово, которое наконец-то стало весомым, груз ожиданий читающей публики, измождённость от постоянной внутренней работы — всё это сломило хрупкую конструкцию его души в самом начале пути, когда, казалось, всё только начинается.